Марина Астина. Интервью с Гали-Даной Зингер
Язык, поэзия и язык(и) поэзии
Правила вежливости обязывают нас представить читателям героя интервью – даже если он не нуждается в представлении. Итак: Гали-Дана Зингер. Поэт. Переводчик. Редактор журнала. Фотограф. Коллажист.
Три поэтических сборника на русском языке. Две книги стихов, написанных на иврите.
Перед нами поэт, пишущий на двух языках. Поэт, много и плодотворно переводящий - как с иврита на русский, так и с русского на иврит. Поэт, ставший редактором журнала – и превративший журнал в литературное произведение. Автор, не желающий ограничиваться собственно словесностью и овладевающий такими видами творчества, как фотография и коллаж.
Стремление к расширению творческого пространства, к преодолению границ неизменно в работе Гали-Даны Зингер. Что побуждает сложившегося поэта вступить в область нового для него языка? – Как удается автору, изучившему язык в зрелом возрасте, заставить израильских читателей и коллег не только прислушаться к незнакомой музыке, звучащей в его стихах, но и подпасть под её влияние? – И, собственно, почему так поражает нас возможность поэтического творчества на другом языке?
Поэт – изначально расколотое единство, территория, исчерченная границами, живая конструкция, состоящая из перегородок и переборок: между минутами «священной жертвы» и профанным временем будней, между человеческими страстями и отфильтрованной эссенцией творчества, между человеческой правотой и поэтической правдой, между гражданской верностью и поэтическим долгом… между выбором, который человеку дозволен, и призванием, на которое поэт обречен.
Поэт, пишущий в Израиле на русском языке, - вызов попыткам определения природы творчества и поэтической верности. Традиционные схемы отношений поэта, страны и языка не работают в пространстве смещенных акцентов, заново совершенного выбора: жест поэтический отрицает жест человеческий.
Репатриация лишь четче прорезает границы и разграничения, нередко обрекая литератора на непрошенную парадоксальность бытия. Хрестоматийная формула Цветаевой – «В сем христианнейшем из миров / Поэты – жиды…» – оборачивается дурной шуткой в ситуации обретения родины. Ибо родная страна может оказаться объектом жажды и поиска; но родной язык есть данность, нечто врожденное, изначально присущее, особенно - родной язык поэта: уже говорящего, уже ведущего речь.
Речь не о т.н. «ментальности», но о присущем поэтическому слову стремлении к абсолюту: единственно правильные слова, в единственно правильном порядке. И – невысказанно, но очевидно – на единственном языке.
Положение поэта напоминает притчу о сердце и источнике. Но хочется верить, что человек – не только лоскутное одеяло. Хочется верить, что, стремясь и приближаясь к сердцу, мы не обязательно удалимся от источника. Хочется верить, что поэзия не может быть препятствием для человеческой цельности, молотком, разбивающим гармонию.
Опыт Гали-Даны Зингер представляется попыткой освободиться от романтической парадигмы поэта-изгоя, попыткой заново выстроить отношения «поэт – язык – страна», заново разметить карту поэтического бытия, - и, работая на границе и с границами, попробовать приблизиться к недостижимой цельности.
Из навязчивого стремления заглянуть за занавес тайны - врастания, врождения, вживания в язык, вживления языка – в себя; из желания услышать – из первых уст – об опыте преодоления границ; из непреодолимого любопытства: что открывается тому, кто пребывает одновременно по обе стороны? – и возникло интервью с Гали-Даной Зингер.
- Дана, сравнительно недавно и почти что одновременно вышли две ваших книги, «Осаждённый Ярусарим» (в издательстве «Мосты культуры») и «Ширим иврим» («Слепые стихи») в «А-киббуц А-меухад». Двуязычие – интригующая ситуация. Двуязычие поэта – способность и готовность к высказыванию на двух языках – интригует вдвойне. Когда Вы начали писать стихи на иврите? Почему и как это произошло?
- Первые мои опыты практически совпали с началом изучения иврита. Переживание нового языка было настолько сильным, что неминуемо вызывало желание придать постигаемым словам стихотворную форму. Это было нечто среднее между лимериком и частушкой. Наивные попытки ощутить себя частью иврита, а иврит – частью себя. Всё это происходило во второй половине 80-х, уроки были нелегальными и, как следствие этого, несистематическими. В 1988 году, по приезде в Иерусалим, начался новый виток занятий, на этот раз в ульпане, как полагается, где обнаружилась моя полная неспособность воспринимать речь радио и газет. Хоть я и знала за собой такое свойство (я и новости на русском языке воспринимаю как бла-бла-бла), но уныние, в которое все это меня повергло, не оставляло никакого желания применять получаемые знания на практике. Уже благополучно расставшись с ульпаном и начав читать израильскую поэзию, я восстановила свой утраченный было контакт с ивритом.
- Предполагали ли Вы, что иврит станет языком Ваших стихов, когда репатриировались в Израиль?
- И да, и нет. Сказать по правде, я готовила себя к тому, что языком моих стихов станет молчание. Кому нужны русские стихи в молодом еврейском государстве? Голова была полна всяческими анахронизмами – типа «Еврей, говори по-еврейски», с одной стороны, и представлений о том, что поэт может писать только на родном языке, - с другой.
Но и вообразить себя такой партизанкой Зоей было нелегко. Во всяком случае, здесь я сразу и навсегда поняла, кому нужны русские стихи, ивритские стихи и стихи вообще, – они нужны мне. Кстати, момент моего переезда в Израиль и знакомства с положением поэзии в так называемом свободном мире фактически совпал со временем легализации подпольной русской литературы, когда многие обнаружили, что с исчезновением запрета поэт не только не приобретает нового читателя, но, зачастую, и теряет старого. Так что, в некотором смысле, процесс переосмысления роли поэта и поэзии проживался мною параллельно в этих двух измерениях. В результате, я только укрепилась в своём взгляде на эту роль в жизни общества – чем меньше культура, народ и всё человечество в целом сознаёт её необходимость, тем значительней, я бы даже сказала, значимей, и, конечно, сложней она становится. Это не роль режиссёра-демиурга, и даже не роль помрежа, призывающего распоясавшуюся труппу к порядку и следящего за выполнением режиссерских распоряжений, но роль рабочего сцены, если уж развивать театральную метафору. И система Станиславского здесь ни при чём, как, впрочем, и любая другая.
- Как изменилось – если изменилось – Ваше ощущение и понимание русского языка и языка вообще?
- Мне кажется, они не изменились, скорее, углубились. Признание власти языка всегда было важнейшим побудительным фактором для меня. То, что вместо единственного тотального языка я обрела два, каждый из которых, казалось бы, потерял своё право претендовать на единственность и тотальность, не пошатнуло моих верноподданнических сантиментов. Да, я получила относительно редкую для поэта возможность взглянуть с тыла на свой язык (свои языки). С той стороны, где обнажены потаённые слабости и немочи всевластных владык. Но только оттуда можно разглядеть и постичь простейшую и насущную в кажущейся своей простоте истину: тотальный и единственный язык, которому присягают на верность некоторые поэты, по-прежнему существует, и это - язык поэзии. И здесь я безусловно не имею в виду этакий всемирный свод метафор и гипербол, рифм и аллитераций, но праязык, осознающий себя и диктующий свои законы сотворения мира через поэтов и посредством современных языков, располагающих грамматиками и словарями.
- Ощущаете ли вы «давление языковой среды»?
- Я не ощущаю это как давление. Окружающее нас вавилонское смешение языков возвращается в тот белый шум, откуда поэт и ловит свои строчки. А на каком языке будут эти строчки, зависит от той волны, на которую ты настроен. И поскольку, поэт, обычно, приемник более сложной конструкции, чем те, что ловили только «Маяк», не приходится удивляться никаким неожиданностям.
- Импульс к творчеству – дело сугубо личное. Мне всегда казалось, что работа со словами начинается с пристрастья и пристрастности, с личной заинтересованности в словах, звуках, графических значках, с некоторой, если угодно, несправедливости, с необоснованных и часто необъяснимых предпочтений, сформировавшихся в детстве. Тем удивительнее кажется пристрастность к языку, выученному рационально…
- Не могу сказать, что иврит выучен мной рационально. Нет-нет, это совсем иррациональный, весьма несовершенный и очень эмоциональный процесс, который продолжается.
- Есть ли связь между двумя Вашими новыми книгами? Как соотносится Ваша работа – на иврите и на русском языке?
- Конечно, связь есть. Всё же это один и тот же голос одного и того же поэта, исповедующего одно и то же отношение к двум разным языкам. Новый язык, в свою очередь, диктует различия, иначе, на мой взгляд, не имело бы смысла выходить за рамки русского. И если бы я была способна объяснить, в чем эти различия заключаются, я не писала бы стихи. Стихи – это мой способ постижения мира.
- Сегодня в Израиле достаточно комфортно сосуществуют различные языки общения и творчества. Русскоязычная литература легитимна и признана, включена в несколько в разной мере соблазнительных контекстов. Ваш случай – исключение. Ваш выбор – если, конечно, можно говорить о выборе – сближает Вас с авторами 20-30-х годов, времен государства в пути, формирования литературы на иврите. Для них творчество на иврите было идеологическим и нравственным жестом. Ваша ситуация парадоксальна: Вы почти декларативно отстраняетесь от идеологии, однако сам факт работы с ивритом приобретает оттенок идеологического выбора. Или – только эстетического?
- Единственная моя идеология заключается в предельной открытости языку, речи. Она же для меня и теория стиха, и поэтика, и гигиена труда. В такой ситуации и стихи на иврите, и стихи на русском в равной мере оказываются частью и результатом такой идеологии.
Но давайте вернёмся к началу Вашего вопроса. Действительно, русскоязычная литература Израиля признана, так же как и англоязычная, т.е. признан сам факт их существования. За что, конечно, все мы должны быть по гроб жизни благодарны. Кому или чему мы этим обязаны, сионистам или постсионистам, это отдельный вопрос, но по крайней мере никому не приходит в голову громить типографии, где печатаются наши книжки, никто не набрасывается с возмущением на людей, пишущих не на иврите, дурацкий вопрос: «Почему вы не переходите на иврит?» - почти не задаётся на литературных вечерах. Даже время от времени появляются антологии и журналы с переводами местных иноязычных авторов на иврит. Как редактор иврито-русского журнала и переводчик я могу с уверенностью сказать, что по-прежнему большая часть общества рассматривает все это лишь с социальной, но никак не с литературной точки зрения. Да, идеология переменилась, но осталась по-прежнему идеологией. Явление уже не рассматривается, как вредное и подлежащее искоренению, оно не рассматривается вообще. Ему выделено какое-то пространство – пущай живет. Вот мы и живем, и к тому же предпринимаем попытки как-то изменить сложившееся положение. Мне кажется, кстати говоря, что если бы проблема письма на иврите оставалась, как и прежде, вверительной грамотой живущего здесь поэта, я бы из одного свойственного мне духа противоречия не написала бы на нем ни строчки.
- Иврит – молодой язык. Насколько Вы – как читатель и как автор – ощущаете эту молодость? Незавершенность, несформированность?
- Вы правы, иврит, несмотря на его древность и богатство, в современной израильской литературе воспринимается и используется как невероятно бедный и неполовозрелый подросток. Сиротка Лолиточка. Это, конечно, обобщение, и как всякое обобщение оно неверно, но тем не менее, такое отношение к языку остается уже как минимум пару десятилетий наиболее распространенной установкой редакторов, критиков и целого ряда авторов. Из-за боязни обременить читателя и тем самым отпугнуть его и утратить, эти люди пытаются стереть из языка саму память о его многовековом прошлом. Я отнюдь не сторонница котурнов в быту, но не стоит забывать, что бытом и бытописательством не исчерпывается литература. Удивительно, что это всё ещё приходится кому-то доказывать.
- Словесное творчество меняет язык. Что хотелось бы Вам изменить в иврите? В израильской литературной традиции? ситуации?
- Да вот, хотя бы с таким представлением о языке, о котором мы говорили, мне очень хотелось бы покончить. Я не занимаюсь собственно словотворчеством, не создаю неологизмы. Моей задачей становится расшевелить все существующие пласты языка, от самых древних и до новейших, от библейской лексики и до сленга, не ради стилизации, но для передачи того захватывающего дух головокружения, которое я испытываю перед тайной речи. Мне хочется, чтобы текст воссоздавал ощущение земли, уходящей из-под ног, или, если хотите, едущей крыши.
- Однажды в разговоре Вы упомянули подавляющую серьезность израильской литературы, отсутствие игры. Не могли бы Вы сказать несколько слов об этом?
- Это, мне кажется, очень серьёзная проблема, к ней невозможно отнестись без смеха. И подавляет она не только меня, как читателя «со стороны», но, по-моему, и всю местную литературу. При этом, безусловно, есть и были исключения из правила, пожалуй, в последнее время их становится больше, но пока что об этом всё ещё можно говорить, как о данности. Парадоксален тот факт, что даже те, кто в своем творчестве не чуждался иронии, гротеска и абсурда, не способны были в таком свете воспринять самих себя, что безусловно отразилось на их произведениях.
- Каким Вы представляете себе идеального читателя? Ивритоязычного, русскоязычного? Должен ли Ваш «идеальный читатель» владеть двумя языками, ориентироваться в двух культурах?
- Прежде всего, никто, коль скоро мы погружаемся в сферу идеального, ничего не должен. Но надо сказать, мне очень повезло - у меня есть несколько читателей, которых можно было бы назвать идеальными, если бы они не были так реальны. И как раз по этой причине я не стала бы их описывать.
- Как Вы относитесь к концепции израильской русскоязычной литературы?
- Мне кажется, что прежде всего это проблема самоидентификации, которая была плодотворна в определенный исторический момент для конкретной группы авторов. Как таковая она требует серьёзного рассмотрения, на которое у нас не найдется места. Как некая догма, она представляется мне совсем неактуальной.
- В Вашей последней книге – «Осажденный Ярусарим» – очень заметно движение в сторону больших поэтических форм, драматургическое построение текстов, полифония, многоголосие…
- Назвать эти формы большими было бы всё-таки некоторым преувеличением, это, скорее, жанр маленькой поэмы, но безусловно эти поэмы превосходят и по объёму, и по сложности структуры жанр лирического стихотворения. Все годы работы над «Ярусаримом» я тосковала именно по таким стихам. И, как ни странно, именно в этой форме и пишется сейчас моя новая книжка. В то же время на иврите я уже года два бьюсь над довольно длинным и многосоставным текстом. Так что никаких законов и закономерностей мне здесь вывести пока что не удалось.
- Одну из своих поэм Вы определили как коллаж. Вы занимаетесь и визуальными коллажами. Расскажите об этом подробнее. Связано ли это со стихами?
- Да, и даже вдвойне. Прежде всего, потому, что подобно большей части моих занятий, работа в этой технике возникла, чтобы заполнить затянувшуюся паузу между стихами. Первую свою выставку я так и назвала: ”Vice-verses”, что условно можно перевести как «Вице-стихи». В последние же годы я делаю то, что кодово определяется как «книга художника» - это целые книги коллажей, каждый из которых существует в единственном числе. В такой книге текст вообще необязателен, но мои опусы строятся вокруг одного и того же стихотворения («Жалоба пограничника»), Так что вот и второй аспект связи коллажа со стихами. Ну, а если вспомнить, что и стихи связаны с коллажами: и в «Нефункциональном коллаже», и в поэме «Вернуться и лёгкость» применяются коллажные приёмы, в одном из стихотворений ивритской книжки коллаж просто описывается, «Жалоба пограничника» окружена десятками интерпретирующих её коллажей, то окажется, что возник прямо «союз нерушимый стихов и коллажей», можно встать, руки по швам и запеть во весь логос.
- Вы, наверное, заметили с каким маниакальным упорством я пытаюсь установить связи между различными видами Вашего творчества. Возможно, Вы – изнутри двух языков, будучи одновременно автором и редактором журнала, владея и словесным, и визуальным способами высказывания – сказали бы несколько слов об «общем» и «частном», о подобии и различиях.
- Различия, пожалуй, самоочевидны. Как раз о сходстве я часто думаю, хотя и не нашла пока что всеобъемлющего ответа. Попробую снова...
Похоже, что все мои занятия возникают из какой-то необходимости. В определенный момент появляется уверенность, что у группы близких мне по духу людей нет журнала и его непременно надо сделать. Так появился «ИО» тиражом 50 экземпляров, превратившийся постепенно в русское «Двоеточие», ставшее впоследствии двуязычным. Необходимость написать те стихи, что могли быть написаны только на иврите, породила ивритскую книжку. Необходимость выжить в отсутствие стихов заставила меня применить уже знакомую коллажную технику, воспользовавшись ножницами и клеем.
- Что определяет творческий импульс? Близкое или незнакомое?
- Близкое незнакомое и незнакомое близкое.
"Контекст", 13 ноября 2003 г.
Sunday, July 11, 2010
Subscribe to:
Posts (Atom)